Борис Цытович «Праздник побежденных» (отрывок)
Я ненавижу победителей с их глумливым торжеством. Ненавижу их лавры и ордена, цитаты и перст, предписывающий потомкам. Они имеют право и используют его. Я ненавижу их живых, упоенных силой, с победным блеском глаз, ненавижу и мертвых, претендующих на жизнь в веках, в бронзе и мраморе, на конях с могучими крупами, с булавами и Саблями. Ненавижу их знамена, фанфары, победные тосты и звон бокалов, что глушит печальный гимн побежденных. И я победитель? Маленький, дерьмовенький. Видите ли, картошечки прислал!
Наплыли сумерки, и я пошел, сутулый, неуверенный. Конный патруль остановил на пустыре, проверил документ, щурясь в снопе фонарика.
Они монументальные, всадник на лошади всегда монументален, по пояс над горизонтом поплыли во тьму. Настоящие мужчины с настоящим оружием, и каждый не сомневается, знает врагов своих, знает, что делать и в кого стрелять. А я? Господи, кто я? Я не летчик, хоть и воевал. Я не убийца, хоть и стрелял, я не уголовник, хоть и сидел. Я ... я клятвоотступник! Я поклялся всеми святыми, памятью мамы, Ванятки и других, зарытых без гробов. Ненависть вывела меня из тюрьмы. А ОН жив!.. И не тебе - судить! А кому?
Мои каблуки все неуверенней стучали по тротуару, я остановился. Тьма со слюдяным мерцаньем окон, черные фронтоны на колючих россыпях звезд. "А как же клятва? Как же миссия? И та феерическая нить, что водила по стране, по городу, кружила к луже, к его окну?.. А для чего? А для того, - вдруг с рельефной ясностью прозвучало во мне, - чтобы ты спас его. Это и есть миссия, это и есть начало. И не оставишь его, не уедешь из этого города...Ликуй!"
Был уже сумрак Я вошел во двор к Фатеичу и повстречал старовера.
На рассвете дописав лист и поставив точку, Феликс тупо разглядывал букет гладиолусов. Он решил, что именно их кровавый цвет взъярил его, и он наговорил Вере мерзостей... "И как я мог? - казнился Феликс. - Как только мог? Я нарушил свои самые заветные принципы. Я больше всего на свете ненавижу богатство и деньги, и слава Богу, их у меня никогда нет. Я всегда стою в тени, потому что более чем деньги ненавижу победителей. Но я взял деньги, чужие деньги, я весь вечер болтал о войне. Я омерзительно победно говорил гадости в Верины опущенные плечи". Он казнился и презирал себя, и только решил выкинуть ненавистный букет в мусорник и сегодня же вернуть деньги, как в дверь позвонили. Ему пришла абсурдная мысль, что вернулась Вера. Господи, неужели Вера? Он в два прыжка очутился в прихожей и распахнул дверь. Перед ним стоял грустный человечек в форменной фуражке почтальона и с телеграммой в руке.
И Феликс не выкинул цветы, а в полдень с букетом стоял на раскаленном асфальте аэровокзала.
И только из алюминиевого, еще не остывшего лайнера ступила на трап Натали вперед бедром, в джинсах в обтяжку, в сиреневой блузе и с выхлестнувшим из-под обруча огненным потоком волос, в черных очках, с плотно сомкнутыми губами, - он застеснялся, похвалил себя за то, что не вернул деньги, и решил обязательно приобрести машину получше своего затрапезного "Запорожца".
Она увидела в толпе сперва букет, потом его и с трапа сделала "чао", а на лице - восторженный испуг. Седоголовый морской капитан нес ее саквояж.
В тот же знойный июльский полдень они отправились в путешествие.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Они решили погостить у родителей Ванюшки и по солнцепеку, по расплавленному черному шоссе, меж слепящих белых песков и серебристых маслин, помчались на западный берег.
Феликс рулил, сидя в трусах и черных очках, солнце пекло колени, а струи в открытые ветровички обдавали лишь жаром, горечью гудрона да гнилостью лиманов. Под колесами дорога то гулко бормотала, то будто сердито выжаривался асфальт, и ему приятно было слушать шум езды и видеть Натали, лоснящуюся потом в японском халатике, раскинувшую руки и ноги. По наползала ревность, и он танком приглядывался к ней, потом казнился за подозрения свои, материл и председателя, и зама за их письмена, то опять уходил в свой праздник и словно в радостном сне вдыхал запах асфальта, маслин, серебристыми островками бегущих в белых песках. Спина липла к сиденью, а железо обжигало, но он любил жару, и ему было хорошо.
Они подъехали к морю и огибали уже синий залив, когда на горизонте из марева словно выполз золотой жук.
- Сейчас откроется Евпатория - это собор, - сказал Феликс. Она задумчиво глядела в стекло и наматывала на палец цепочку, и крестик то поднимался по впадинке груди, то соскальзывал. Опять захлестнула ревность, и он спросил:
- Ты крест для декорации носишь или веришь?
- Верую, Феликс, а ты? Ты? Веришь?
Он ухмыльнулся. Ему не хотелось начинать разговор о Боге, зле и добре, о русской иконе. Модный разговор, который так мило греет интеллигентствующих столичных бородачей, к которым он ее так ревновал. Разговор, да еще в такую жару, когда, казалось, мозги плещутся и ударяют в виски. Он сосредоточился, обогнал одинокий грузовичок, и опять пустынное шоссе мчало под колеса.
- Ты не ответил, Феликс.
- А чего я должен верить, - буркнул он. - Где был Бог, когда я безвинно пребывал в тюрьме? А вон корабль на горизонте, и видишь? - постепенно распаляясь, он кивнул на далекий силуэт миноносца в море. - На нем пушки и мины, а позволь спросить тебя, в кого эти пушки нацелены? Против марсиан или против пришельцев с других планет? А где Бог? А у немцев на алюминиевых пряжках тоже была надпись "С нами Бог". А что они делали? Ты не видела рвы, наполненные мертвыми телами?
В стекле за синью на узкой полоске, будто на клюве аиста, возникал из марева город.
- Феликс, - наконец сказала она, облизывая пересохшие губы, - а ты ведь не так-то задаром и сидел, и нечего на Бога обижаться. Была война, были законы военного времени. Почему не выполнил приказ командира и не полетел на низкой высоте, а потом скрыл. Почему?
- Было б хуже, - буркнул он.
- Нет, Феликс, хуже, чем десять лет, не было б. Ты хотел словчить, но не смог, и обижайся на себя.
- Я равнодушный, я ничего не доказываю.
- Неправда! - Она обернулась. - Ты травил собакой верующего старичка. Я сама читала в твоих опусах. Он же приходил к тебе!
- Это был бред.
- Объясняй, как пожелаешь.
Он замолчал, стиснув руль, и слышал гулкий бег колес, а она прильнула, и голова тряслась на его плече.
Она делает все и говорит все правильно, но где-то тут таится ложь, подумал он и спросил: "Когда ты была последний раз в церкви и сколько пожертвовала на храм?".
Она промолчала.
- А что ты скажешь, если узнаешь, что мне всучили взятку?
- Большую? - оживилась она.
- Две тысячи.
- Ну, что ж, - рассмеялась она, - скажу, что вовсе не так уж и плохо, но главное, чтоб ты не влип.
От ее "влип" покоробило, и он продолжал:
- Ну, а если по-божески?
- Это и есть по-божески, чтоб ты, человек в летах, который и воевал, и сидел, не трясся на этой инвалидной машине, чтоб наконец пожил по-человечески.
Она сняла очки, серьезно поизучала его и прибавила:
- Послушай, ты, провинциальный простофиля, миллиарды летят коту под хвост, а ты со своей тысячей. Моли Бога, чтоб все обошлось, и думай только обо мне, - она улыбчиво наблюдала за ним, а он не мог понять, шутит она иль всерьез. Затем сказала:
- Останови, пить хочется.
Он свернул, по коленям прополз солнечный свет, машина, будто жернова, проворачивала в песке колеса, заглохла, так и не дотянув к кустам тамариска. Он нашарил под сиденьем баклагу и протянул ей. Она отхлебнула:
- Ну и дрянь - теплая и химией отдает. Он сжал бутылку, струя обдала ей лицо.
- Дурень же ты, - рассмеялась Натали, обтирая мокрые щеки. Золотистая прядь прилипла к виску, грудь мокро облепил сатин.
Сернистый запах с лиманов не отрезвил Феликса. Он вытащил ее из машины и понес в тень тамариска по ту сторону от дороги.
- Феликс, - шептала она, - жара-то какая, и даже на зубах скрипит песок.
Ее глаза были закрыты, золотистые ресницы дрожали, на лице паутинистая тень тамариска. Но губы блестящие, и все так же, не открывая глаз, прошептала:
- И в такую-то жару, мой Феликс, на таком раскаленном песке...
По шоссе прогрохотал самосвал, пропестрив в красных стеблях тамариска. И еще долго было слышно, как шипел асфальт под шипами.
Они лежали на спине, закрыв глаза.
- Феликс, - спросила она, - что это вдали, будто снега белеют?
- Соль в пересохших лиманах.
- Может, выкупаемся?
- Некогда, нам еще далеко ехать.
Она все-таки ушла, снимая на ходу белеющий над синью халатик, и опустила его на песок, будто потухший парашют, затем села, обхватив колени, на кромке воды и песка.
Рыжая стерва, все-таки ушла! А ведь уйдет, навсегда уйдет!
Он ждал этого и боялся. И, будто подслушав мысли его, она обернулась, помахала рукой. Он подгреб под голову песчаный холмик и подумал, что к вечерней охоте, наверное, не поспеем. А ветер уходил за солнцем, и серный запах лиманов сменился приторным запахом маслин и прогорклого гудрона. Потом, думал он, потянет бриз, навертит в морской синеве белые завитки бигудей, будет пахнуть влажно, и прохладно, и йодисто горько. Вечером ветер спадет, и гладь в заходящем свете солнца будет маслянисто-ровная с оранжевыми чайками на ней. Из-под золоченого шлема на юдоль людскую будет смотреть собор, а запахи станут спокойными.
Веки слипались, и, улыбаясь блаженно в голубое небо, он погрузился в сон.
Тарханкутский полуостров пустынен и дик. Степь, синее море, изумрудные бухты с отраженьем меловых скал. Пляжики, будто с намытыми обломками костей, слепят белизной. Степь под солнцем буро-выжженная, сухо стрекочут кузнечики. На белесых ковыльных холмах здесь и там с изъединами глазниц каменные головы. Увидев серебристую маслину в озерном разливе, напрасно обрадуется одинокий турист, напрасно, облизывая иссушенные губы, заспешит, вспугивая своей тенью золотистых змей. Пустынен горизонт. Ни воды, ни деревца, лишь степь и зной, и синь морская под солнцем.
А заколдованный полуостров новые козни готовит. Над морем закраснеет живая туча, ворочаясь, переливаясь, нарастая. Старые чабаны стаскивают, крестясь, пропотевшие папахи - отроду такого не видывали. Туча оседает, и тут уж волны медно пенятся, и скалы, до того ослепительно белые, окрасятся в оранж. И колючки татарника на берегу вовсе не колючки, а красные кораллы, невиданно шевелятся от великого множества божьих коровок. Когда живая коровка сойдет, мертвая розовой рекой будет покачиваться по кромке синевы и белого берега, пока не задует Левантин, а кто знает, когда задует Левантин и принесет черную Бору?
Предметы и люди потеряют тени. День станет ночью с единственным неподвижным оловянным диском солнца в кромешном реве, движении и мгле. И черная буря с яростью обманутой блудницы будет сотрясать полуостров три, шесть, иногда девять дней кряду, пока не вернется Трамонтан, северный, прохладный, ровный. Бора опустит свой черный, пороховисто-пыльный полог. На месте переселенческих огородов - бело-полированная, как лопаточная кость, скала. На погосте известковые кресты: сиротливы, белы и тихи над слизанными Борой могилами. А море обратится синеокой красавицей, виновато и ласково будет заигрывать с берегом, поблескивая на голубых холмах стеклянными бусинками рыбацких поплавков, и вернет берегу все.
В бухте средь грязной пены и мертвых медуз будут покачиваться измочаленный плавун, ящики, доски, вздувшиеся бараны. Мальчишки, засучив штаны, будут бродить по кромке берега и вытаскивать из каменных ванночек пускающих пену крабов да колючих ершей. А их отцы, чинно восседая на ящиках за магазинчиком, будут скрести пыльные затылки и загибать пальцы, угадывая, кто из переселенцев "поддастся", будут подсчитывать убытки, тянуче сплевывая, ждать, когда наконец придет автолавка, потому что пива страсть как хочется, а в магазинчике полки пусты, лишь книга жалоб, засиженная мухами, и пара хомутов который год висит, да еще есть пряники прошлогодние, пахнущие керосином: ударь о прилавок - подпрыгнет, как мячик пинг-понга. Позже, когда расчистят дороги, переселенцы, испуганно оглядываясь, потянут узлы в родные края. Брошены переселенческие домики, а над старым из камня-пластовца забором, в котором так любят селиться удоды, то ли камень, то ли голова старухи оцепенела в зное и глядит беглецам вслед. А через время забор уже ровен - пет камня, значит, голова была. Ни скотина не замычит, ни курина не кудахнет. Жарища, будь ты проклята, - сплюнет переселенец, - а вербовщик ведь рай обещал...
Феликс и Натали остановились у родителей Ванюшки. Дом старого чабана по выгоревшей черепице-татарке густо порос сурепкой и одиноко горбатился на пустынном берегу. От дома каменный загон тянулся к старому ореху. Под орехом мальтийски" крест, рубленный из известняка, белел на фоне сини, а совсем у моря, где кончался убитый травяной наст и сползали в воду известняковые глыбы, тянул бревенчатую шею колодезный журавль.
Феликс поставил машину под орехом, фарами в море. Мария Ефимовна, мать Ванятки, высокая, костистая и сутулая старуха, суетливо топталась все в тех же пудовых башмаках, все в той же серой юбке, всплескивала руками и вытирала фартуком слезы. Они расцеловались. От нее пахло прокисшей брынзой и креозотом. "Однако же и запах, - подумал Феликс, - а Натали такая чистюля". Но Мария Ефимовна осенила Натали крестным знамением, и они обнялись, как старые знакомые. На лице Натали не было и тени брезгливости. Мария Ефимовна улыбалась, шепча и глядя в ноги, задубелыми ладошками размазывала слезы. Она всегда глядела вниз. Феликс редко видел ее глаза, но знал, что они холодные, изумрудно-зеленые и их взгляд не выдерживают даже сильные люди.
- Вы тут, - старуха повела рукой, - погуляйте, а мне стадо встречать, - и крупно зашагала к скамейке, по дороге разведя жердины загона.
Феликс, грустно глядя на нее, еще более иссохшую за год, сказал:
- Лет пятьдесят назад дед вырубил каменную скамью. И каждый день эта женщина встречает чабана и стадо.
Они поглядели на голову Марии Ефимовны, белеющую над забором.
- Ты часто приезжаешь? - спросила Натали.
- Всегда, когда устаю от грохота, вони и цивилизации, а главное, от людей. Здесь мало что изменилось с того времени, как ушел воевать Ванюшка. Там, за сараями, те же яблоньки-японки, на них живут какие-то красные черви, они съедают листья, и ночами что-то шуршит и сыплется. Когда черви разжиреют, старуха соберет их в горшок, истолчет и сделает какое-то снадобье. Яблони же с объеденной листвой стоят скелетами. Старуха вылечит их - посыплет золой и еще какой-то мерзостью. Они оживут. Да, но я в это не верю, - и продолжал. - В сарае висит фонарь с двуглавым орлом, но без стекла. Я обещаю привезти стекло и все забываю. Фонарь этот со времен первого хозяина дома, Отто Карловича, висит. Все здесь по-старому. Тот же ископычепный овцами загон, так же на орехе ночуют индюки, разве что мотор появился.
- Какой мотор?
- Тот, что ржавеет под орехом, на нем отливка БМВ.
- Что это значит?
- "Баваришен мотоверк".
Натали посмотрела на лебеду, где под индюшиным пометом белел глыбой мотор.
- И стоило ему тарахтеть, жечь бензин, пересекать Европу, чтобы вот так ржаветь под индюшачьим пометом где-то в России?
Феликс обнял ее, и они пошли к берегу. Они так и стояли, обнявшись, на берегу. Она поглаживала его руку, и закат отражался в ее долгих глазах. Вода в заливе стала маслянисто-черной, мысы и каменные головы теряли очертания, размываясь в сумеречном небе. А они все стояли и слушали, как в расселине под ногами то всхлипнет волна, то над головой скрипяще перекликались какие-то птицы.
- Мне здесь очень правится, Феликс, - тихо сказала она, - колодец в пяти шагах от моря, а вода в нем пресная, холодная и очень вкусная, и все здесь странно и загадочно - я ничего подобного не испытывала прежде, Я рада, что приехала.
Голова Марии Ефимовны насторожилась над забором.
- Стадо идет, она его слышит, - сказал Феликс. Погодя и они услышали тусклое звяканье колокольцев, меж холмов и из распадины выливалось темное пятно. Собаки клубками катались, покусывая отстающих овец. Вскоре, в белой пыли по пояс, появился и Афанасий Лукич. У ворот он бросил кошму на руки встречающей Марии Ефимовны, а сам на негнущихся ногах заспешил к ним, держа в руках папаху и разглаживая седые волосы. Он тряс их руки, крестился, шевелил губами. Овцы, дробно стукотя, обтекали людей и у пустых корыт подняли такое вибрирующее блеяние, что ничего нельзя было услышать. Натали и Феликс дружно кивали и обменивались знаками, пока козел-вожак, глядевший фосфорным ромбом в глазу косо и зло, не боднул Натали в ягодицу.
Феликс взялся за цепь. В черном горле колодца горела звезда. Он шлепнул бадейкой, и звезда раскололась в золотистые скорлупки. Над гладью скрипел журавль. Овцы, причмокивая, тянули воду. Натали пошла купаться. Афанасий Лукич сидел на камне, сняв постолы и вытянув ноги. У ног, положив на лапы морды, растянулись псы. Великое наслаждение для скотовода смотреть на пьющий здоровый скот. Афанасий Лукич махнул рукой, и Феликс, опорожнив бадейку в каменное корытце, отпустил цепь. В колодце снова закривлялась звезда.
- Эк, далеко заплыла, - сказал Афанасий Лукич, - погляди, Феля.
Феликс прилег, чтобы лучше видеть, и из тени мыса, из черной, будто тушь, воды выплыла голова, волочившая фосфоресцирующий шлейф. Успокоенный, он откинулся на теплые камни, сцепив на затылке руки.
- Хорошая у тебя жена, - сказал Афанасий Лукич, и они снова помолчали.
В доме глянцево зарделись окна, и Феликс соображал: то ли в комнате зажгли лампу, то ли багровеет закат. Вечер был теплый и тихий. Всходила полная луна. Дом и старики поправились Натали, и она понравилась им. "Мы проживем здесь месяц, а может, и больше", - думал Феликс. Все складывается хорошо. Вода в колодце солоноватая. Значит, недавний шторм заливал его. А после шторма и рыба идет хорошо. Но не может же быть у меня "все хорошо". Он прислушался и вместе с учащенными ударами сердца уловил смутное беспокойство и почему-то вспомнил об утопленнице Аде Юрьевне. Голова Натали скрылась за колодцем, выплыла с другой стороны и рывками приближалась но свинцовой глади.
"Она у самого берега", - успокаиваясь, подумал он.
И тогда вверху замяукало, свистнули крылья, и черный ком вывалился с неба, раздвоился, упал на голову деду, и он, размахивая герлыгой, отогнал его. Другая половина, скользнув за колодец, мяукая, понеслась над гладью. Голова Натали скрылась в брызгах. Все произошло так быстро, что Феликс не успел испугаться. Он в одежде прыгнул в воду. Натали лежала на мели. Он поднял ее на руки, трясущуюся, в зеленых водорослях, с запрокинутым бледным лицом, и узнал в пей Аду Юрьевну. Ему показалось, что она мертва, и он затрясся, завыл, с ластов посыпались брызги, и, теряя рассудок, воскликнул:
- Ада! Ада Юрьевна!
Натали открыла глаза, а он все еще тряс, призывая Аду Юрьевну.
- Феликс, - сказала она, - что-то ужасное мяукнуло над головой, потом что-то скользкое из глубины погладило живот.
- Это водоросли, - успокаивал он, - ничего страшного, а в небе подрались совы.
Он поцеловал ее соленые губы, а страх все не покидал его, и он почему-то подумал о Фатеиче, о его водяной могиле и даже услышал шуршанье дождя в кладбищенских кустах. Он думал и об утопленнице Аде Юрьевне и, без сомненья, ощущал связь между ней и живой Натали и был убежден - испугайся Натали на глубине, он ничем бы помочь не смог. Потом он подумал о Ванятке и поверил в его незримое присутствие на берегу, и страх ушел.
"Почему так? Стоит мне расслабиться в радости и покое, как тут же следует несчастье, которое я ношу за своей спиной и которое только и ждет, чтобы я о нем забыл. И так всю жизнь. Я виноват, подумал Феликс, виноват, но в чем? Какое-то проклятье!"
Натали зашла за колодец переодеть купальник, а он, стараясь придать голосу шутливые потки, спросил:
- Деда, что это за птицы с небес свалились?
Дед молчал, невидяще глядя на багровую луну над морем. Борода и брови его серебрились, а лицо с налитыми тенью морщинами и высоким шишковатым лбом излучало неземное сияние. Пляж за его спиной белел распахнутыми крыльями, а он напоминал поверженную птицу, которой уж не взлететь из этих каменных обломков.
"Боже, что за взгляд, - подумал Феликс, - как мне знакомы это торжество и потусторонняя печаль. Не может быть, - ругал он себя, - не имеешь права так думать..."
А когда наконец ответил Афанасий Лукич, то голос его был тих и печален:
- Это сыч, Феля, он по мою голову прилетел... рано или поздно он за каждым прилетает... а мне пора, и так уж на этом свете засиделся...
Старик встал, привязал к герлыге постолы и, взвалив ее на плечо, пошел средь овец, как будто с хоругвью.
- Цы чик, цы чик, - скомандовал оп собакам. Собаки вскочили, и стадо разом поднялось и, дробно стуча, потекло в размазанную лунным светом степь. Афанасий Лукич промелькнул вдали на фоне окон, потом скрипнула дверь, и оттуда долетел его ровный голос:
- Наташа, Феля, ужинать айдате!
Они вошли в дом. В сенях котная овца с мольбой в глазах тянула горбоносую морду. Густо пахло шерстью и целебными травами, развешанными в метелочках где-то над головой по стропилам. Из темноты доносилось сонное попискивание ласточек.
В комнате на столе горела керосиновая лампа, вокруг прокопченного стекла вились мотыльки. Мария Ефимовна мирно носила свой горбик, накрывая на стол. Она надела ветхую блузку в оборочках из розового шелка, которую достала из окованного тусклой медью сундука. Феликс знал, что много лет назад Мария Ефимовна в этой блузке прощалась с Ванюшкой. Афанасий Лукич слепил нейлоновой рубашкой, подаренной Феликсом в прошлый приезд, и чинно восседал за выскобленным столом над мисками баранины, овечьего сыра и горячих чебуреков.
Натали придала значение ритуалу. Она была в серых джинсах и серой рубашке и даже успела расчесать мокрые волосы, и они золотой массой облепили голову. Обтянутая, она напоминала принца. В вырезе рубашки - крест на груди в свете лампы. И только Феликс был в мокрых плавках и в рубашке, связанной на животе узлом. Они сели за стол. И праздник четырех людей потек тихо и торжественно. Лампа светом прогнала тьму, и ночь мутно покачивалась за подслеповатыми оконцами.
Афанасий Лукич поднял бутылку, и Феликс знал: на ее зеленом донышке пучится двуглавый орел, знал: в ней полынная, которую много лет назад деда научил делать Отто Карлович - наставник и друг. Сам Отто Карлович мирно покоился под мальтийским крестом на берегу.
- Ну, вот и слава Богу, все мы за столом, - сказала Мария Ефимовна, перекрестясь на образа, и спокойно прибавила: - а сегодня и Ванюшка к нам придет.
Феликс ужаснулся - в своем ли уме старуха? Афанасий Лукич, хмурясь, наклонил бутылку, булькая полынной в стопки. Натали деловито резала мясо. "Послышалось", - подумал Феликс и поднял стопку. Мария Ефимовна подняла свою и тихо сказала:
- Хоть и не поминки, а выпьем за Ванюшку. Много лет назад ушел он в этот день.
Они выпили, и не успел Феликс поставить стопку на стол, как Мария Ефимовна подалась всем телом над столом, вглядываясь за его спину в окно.
"Что происходит? - подумал Феликс. - Почему я деревенею, и пальцы до белизны сжимают стопку? И всем существом чувствую Ванюшку, его облик. Его бледное лицо рдеет в мутных сумерках за оконцем, там, за моей спиной. Он поднимает руку, сейчас, сейчас раздастся - тук, тук, тук". Феликс сжался, лоб покрылся холодной испариной. Нервы натянулись еще тоньше, звучат еще ниже и кажется - больше некуда, или я раздавлю рюмку, думал он, или свалюсь в трансе. И тогда в стекло раздается четкий удар "бан" и еще два "бан, бан". Ухо Феликса овеяло густое жужжание, а над столом в золотистом ореоле работающих крыльев повис черный крест жука. Феликс, глядя на пучок свисающих лапок, не испугался и не свалился в трансе, а наоборот, ему даже стало удивительно легко. Мария Ефимовна прошептала:
- Пригасите огонь - обожжется.
Натали облепила ладонями стекло, и в наступившей полутьме Феликс только и видел зелено-фосфоресцирующие глаза Марии Ефимовны и золотой клубок жука, который прокатился вокруг розовых на просвет пальцев Натали, коснулся и вспушил седые волосы старой женщины, затем взмыл и в оранжевом сиянии крыльев повисел у иконы; лампада затрепетала, и облик Божией Матери в золоченом окладе качнулся. Жук с низким жужжанием скользнул в тень шкафа. Все разом повернули головы к мутному окну. Опять раздалось "бан", и опять "бан, бан..." На мгновенье Феликс увидел жука в окне на фоне малинового диска луны, потом крест в сияющем ореоле унес пучок лапок за карниз. Натали убрала руки и комната наполнилась светом. Все оцепенело ждали.
- Ну вот, - сказала наконец Мария Ефимовна, вся посветлевшая и радостная, - и Ванюша нас не забыл.
Афанасий Лукич провел ладонью, и на морщинистой щеке слюдянисто заблестело.
- Чего ты, старый, радоваться надо, наш праздник, - Мария Ефимовна разлила по стопкам.
Афанасий Лукич выпил и, тыча в глиняную миску, сказал:
- Ешьте, дорогие гости, а то больше нема, - и хитро подмигнул старухе.
- А куда ж оно девалось? - деланно испугалась та. - Никак Карай съел. Ух ты! - и погрозила под стол.
Карай в сенях клонил разноглазую дурацкую морду и шлепал по глинобитному полу хвостом. А Мария Ефимовна подняла крышку с чугунка, оттуда валил пар и розовел бараний бок, и все смеялись нехитрой шутке старика. Пламя подскакивало в лампе, и Мария Ефимовна, очень довольная, складывала руки на груди и тихо млела, показывая розовые, без единого зуба, десны, по шоколадно-запеченным щекам стекали на розовую кофточку серебристые седины, а веки у нее были опущены, и Феликс так хотел увидеть ее взгляд, заставляющий осекаться на полуслове людей даже очень сильных. Дед охмелел, погрозил старухе ложкой и, растекаясь по рубленному, коричневому от времени стулу, распорядился:
- Марфа, расскажи-ка ты нам, как я ромына в войну прогнал, когда он мыло в свою торбу побросал.
- Будет, старый, - но Мария Ефимовна ладонями закрыла глаза и, посидев, повспоминав, заговорила.
- Два ромына в войну пришли - шапки барашковые, а винтовки длиннющие, и штыки над ними небо колют. Один деньги перед носом трясет, на тарабарском языке лопочет, а другой в хату шасть, мыло с печурки в торбу, подсвечник медный в торбу, стеклянные бусы, те, что дед подарил, - в торбу, - Мария Ефимовна, как опытная рассказчица, выдержала паузу с закрытыми глазами и, взметнув над головой кулаки, продолжала, - а дед как вскочит, ногами как застукотит, рукой за горб как схватит ромына, ромын так и сел на крыльцо. Винтовка длиннющая над головой качается. А дед кричит: "Ты зачем мыло украл, такой-сякой? Будешь еще? Будешь?" Ромын слезами заливается, барашковой шапкой сопли со слезами размазывает. Жалко стало ромына, обмыли мы его, вареной бараниной да брынзой накормили. И как родной нам стал, отпустит его, бывало, фельдфебель, он винтовкой забор подопрет, барашек с дедом стригут. А то с дедом ночью наметом кефаль душить пойдут. В войну кефали у Кобылкиного носа страсть сколько стояло. А то приходит наш Исидорка, похудевший и зеленый, не плачет даже, на крыльце сидит, горбится, руки трясутся, портянку перемотать не может и только шепчет: "Прощай, мамка, прощай, дедка". Чего тебе, Исидорка, спрашиваю я, а он одно; "Прощай, мамка, прощай, дедка. Севастополь бум, бум, бум". Это значит Исидорку нашего на Севастополь гонют. Севастополь далеко, а по ночам сполох над морем стоит - страх. Ну, я ему и помогла, есть такая травка. Язвами пошел ромын, и сколько врачи ихние ученые не бились, домой поехал наш Исидорка. Но прежде я в госпиталь к нему сходила и дома другую травку приложить какую, тоже выучила. Дед заговорщицки подмигнул и пропел: "Мамалыга, молоко, Ромыния далеко".
- Она всю правду говорит, колдовка она, - и дед встряхивает ложкой и смотрит на старуху с большой любовью, а Мария Ефимовна, счастливая, указала на стену с фото в зеленой рамке - глядит усатый детина в окружении ребятишек.
- Вон он, наш Исидорка. Письма пишет. Приезжал, подарки дарил.
Феликс старался не смотреть на другую, пожелтевшую фотографию, ту, что под самыми образами в свете лампады, потому что в груди пустеет, и боль сжимает сердце. На нем мальчик в постолах и с мандолиной. Голова его, склоненная набок, с таким же высоким и шишковатым, как у деда, лбом с удивленными дугами бровей. Его рот дурашливо приоткрыт. Феликсу грустно было и на стариков смотреть. Он губами осязал истлевшие цветы.
Но Натали было радостно, она полностью погрузилась в новый для нее мир с так поправившимися ей людьми, она пила и ела с аппетитом; в баранине попадались седые волоски, она извлекала их, а когда дед, охмелев, забывал закрыть рот, на лице не было и тени неудовольствия.
Феликс выпил еще рюмку, и его повело в печальное созерцание. Звук голосов стал удаляться, и как бы со стороны он увидел дом на пустынном берегу, окно малиново и тускло рдело в ночи. Тело его было здесь, за столом, с сигаретой в руке, а душа, казалось, подглядывала с той стороны стекла, из ночи. Он увидел людей под покровом, в скудном свете керосиновой лампы. Люди заняты вечерней трапезой. Теплилась лампадка под образами, но глинобитным стенам скользили тени мотыльков. Дед восседал прямо и строго.
Натали грудью налегла на стол, вглядываясь в старую женщину. Мария Ефимовна, опустив тяжелые веки и стиснув губы, молчала. Видел он и себя, сидящего, ладонью подперев щеку. Дым слоями плавал у мутного стекла, а попадая в горячую струю, взметывался к потолку. На стене шмыгали кошачьими глазами ходики, отстукивали время; лица людей были спокойны и безмятежны. На столе кипел зеленый самовар.
Люди стали пить чай из глубоких блюдечек с потемневшей от времени эмалью. В сенях заблеяла овца. Пастух вышел, притворив дверь, а когда вернулся, осенил лоб и сказал, что все, слава богу, овца троицу принесла, и, ткнув заскорузлым пальцем в Натали, сказал, что она счастливая. Натали улыбнулась. Потом люди поблагодарят Бога за еще один прожитый день и отойдут ко сну от мирской суеты. За окном будет стоять полная луна, и берег, словно черные руки свои, протянет в синеву мысы. Будет белеть крест под орехом, а ходики в темноте будут шмыгать кошачьими глазами, отсчитывая время.
Феликсу стало невыносимо жалко бедных стариков, он думал, что скоро случится неизбежное - их не станет, и дом на пустынном берегу осиротеет. Пожалел и себя, потому что все проходит: уйдет и Натали, останется он один в этом скорбном мире.
Феликс вздрогнул, на его плечо легла легкая рука:
- Не печалься, - тихо и радостно прозвучал голос Марии Ефимовны, - сейчас она с тобой, а о будущем не загадывай.
- Откуда ты знаешь, о чем я думаю?
- А мне от Бога дано.
Мария Ефимовна сняла руку и ладошкой накрыла ошечковую кость на столе.
- Ты и меня видишь? - спросил Феликс и понял, что вопрос задал не так уж и шутя, и вовсе не наигранно дрогнул голос.
- Вижу и тебя. Ой, как хорошо вижу.
Она подняла веки, ошечок под ладошкой перестал тарахтеть, и он увидел пару зеленых фосфоресцирующих глаз без зрачков, будто две изумрудные рыбинки. По его спине пробежали мурашки. "Она и впрямь колдунья", - подумал он.
- Ты слушай ее, Феля, она всю правду говорит, - подтвердил Афанасий Лукич. - Я хотел тебе письмо отписать, а она говорит:
"Не надо, он сам на Вапюшкин день приедет, чебуреки есть будем". Ты и впрямь приехал. Мы, Феля, - и в голосе деда слышатся скорбные и торжественные нотки, - скоро отойдем в Божий мир. Так пока жива, пускай тебя полечит она.
- От чего?
- А ты послушай ее, Феля, она все правду тебе и скажет.
- Душа у тебя добрая, - говорит старуха, - хороший ты, Феля, а вот заговорен, или божьего человека обидел, а может, просом посыпан. Али зачат ты в страхе, а не в любви.
"Откуда она знает про старика, откуда просо, это моя тайна, которую открыл я только Натали, но не успела же она..."
- А может, за грехи родителей проклятие несешь? - продолжала старуха, - и жизнь для тебя не жизнь, а маята на божьем свете. Жить боишься ты, Феля.
Шепот Марин Ефимовны окутывал и уводил в неведомый мир. Феликс встряхнул головой - все прояснилось. Натали подалась вперед и внемлет каждому слову старой женщины, в глазах глубина и обожание.
- И порешили мы со стариком отвести напасть, - продолжает старуха, - то страхи леденят тебя, то ярость злобная. Сегодня наш праздник хороший, и Ванятка с нами побыл, а ты не веришь, жалеешь нас, стариков, о смерти все думаешь, а кто о ней думает, Феликс, тому нет покоя, тот не видит рая Божьего, земного, в котором пребывает. А уж когда Господь призовет, то и вовсе великая радость и избавление.
В ее словах правда, но наперекор правде, как зло против добра, как ночь против дня, родился протест и искривил лицо Феликса в глумливой гримасе.
- Ну, а как лечить будешь? - спросил Феликс.
- А просто, Феля, свечку зажжем, книгу святую на грудь твою положим, почитаю, а ты лежи себе на диване, слушай, думай, но курить не смей. Потом я потру тебе руками голову, а ты дремли себе, легко так и свободно, и слушай мои слова, и все беспокойства, все страхи, кои без причины жмут мышцы твои, уйдут.
Феликс представил себя с книгой на груди и, хохотнув в лицо Марии Ефимовне, спросил:
- И поможет?
Ошечек под лодошкой перестал тарахтеть, сверкнули две изумрудные рыбки. И вдруг с ослепительной ясностью он увидел себя. Боже! Как мерзок я. С глумливой улыбочкой на лице, с выползающим полупрерванным гадким словом, и, что б ни шлепнул он сейчас на стол, они простят. Они близкие и родные люди, а он глумится, подхохатывая. Достойный сын своего папаши.
Он заговорил, и голос его звучал глухо, но правдиво.
- В войну я стрелял, и по костям убиенных людей ходил, и не верю я, не верю, - почти выкрикнул он, - разве виноват, что не верю?
Мария Ефимовна подкрутила фитиль, а Афанасий Лукич заскрипел на стуле, и Феликс понял - напряжение спало, и он прощен.
- Как знаешь, Феля, - наконец сказала Мария Ефимовна, - я душу твою полечить хотела.
- А то б пускай пошептала, - сказал Афанасий Лукич, - она это может. К ней и из Херсонщины, и из Мелитопольщины народ шел. Экзему лечит и рожу тоже, и проклясть тоже может.
- Не балабонь, старый, ни в жизнь не проклинала, потому как мне дано.
- А Мелевана помнишь? - ящерицей наполз на стол дед, - помнишь?
- Свят, свят, - обронила голову Мария Ефимовна так, что седые сосульки сползли на лицо, и тихо сказала, - уж очень люб ты мне, простить не смогла.
Афанасий Лукич изогнул белесые брови и дрожащей рукой разлил из зеленой бутылочки. Натали уговорила Марию Ефимовну рассказать о Мелеване, и старуха распрямившись, покатывая ошечковую кость, начала рассказ об истории своего края с царского указа и великого переселения в земли Таврические малороссиян. Тихо и певуче стлалась речь, а в воображении Феликса вплоть до многослойных степных запахов, до тончайшей игры цвета проявлялась яркая картина прошлого. Он видел залитую солнцем и поющую голосами жаворонков степь и переселенческий обоз в туче пыли, и изнемогающих босоногих людей. Он слышал скрип колес на деревянных, давно не мазанных осях, слышал утробное дыхание измученных волов и перезвон нехитрого скарба в мажарах. Обоз по оси в зловонной жиже пересекал то лиманы, то зыбучие пески. Люди оставляли на пути своем плоские могилы и кресты над сухой степью. На 20-й день ночью они вышли к морю. А на рассвете неслыханный доныне шум разбудил смертельно уставших малороссиян. Они оцепенели, пораженные: перед ними, насколько хватал глаз, лежала синяя горбатая вода. Синие холмы шли и шли, и не было ни конца ни края, и с грохотом и ревом накатывали на берег, обдавая соленой пылью. А в небе носились и по-кошачьи кричали неведомые белые птицы. Скулили собаки, блеяли овцы, попятились, опрокидывая телеги, и смирные волы. Дрогнули степняки, и напрасно немец-колонист Отто Карлович, чей дом твердо стоял на берегу, убеждал: "Степь - это одна польза, море - это другая польза, а тот, кто живет на берегу, две пользы имеет вместе". Крестясь и сплевывая, бежали степняки прочь от моря. Позже научились у греков строить килевые баркасы, плести сети и ходить по морям. А тогда бежали, нахлестывая и нахлестывая волов, пока шум прибоя не утих за спиной. Лишь за грядой белесых холмов стали копать воду. К великой радости, Бог не глубоко дал им питьевую, лишь чуть солоноватую воду - там и родилась деревня Александровка. Лишь сирота-подросток, очарованный морем, остался на берегу у немца-колониста. И снова стелилась речь Марии Ефимовны. Феликс увидел молодого голубоглазого чабана - через плечо сапоги, в руках цветущая маслиновая ветвь. Чабан босиком, по горячей пыли пересек накаленную стечь, чтобы увидеть любимую и чтобы перед Богом и людьми обвенчаться с молодой лекаркой. Он не единожды появлялся из-за зеленого холма в красной рубашке на фоне голубых небес и не единожды шептал молодой лекарке, как любит се и чтоб шла она за него и что барашков у них будет, что "волн на море", и что спать она будет всю жизнь под шелковым одеялом и пить чай с сахаром внакладку. Но получал неизменное нет. Понурый, он снимал сапоги и много верст шел босиком, а в степи наезжал на него конем Мелеван Акимыч, грозил нагайкой, бранил. У молодого пастуха стали пропадать овцы, но он верил, любил и безропотно ждал. А к празднику, когда зазеленела степь и зацветали молодые травы, он вдыхал аромат, и надежда возвращалась к нему. Он снимал с гвоздя сапоги, смазывал дегтем и шел.
- И порешила я, - скрипел голос Марии Ефимовны, - свет не мил без него. Как придет - быть ему моим. Извелась я вся, глядючи на холм, когда ж средь небес покажется мой Апанас в красной рубахе, с торбой на плече и сладкой конфетой. А он все не шел. Может, другую завел? И тогда я увидела дурной сон. Боже, горе к нему пришло, болезнь! Собрала мази, травы целебные, повязала в узел и айда к нему сама, пешком, а когда пришла, то увидела: помирает мой Апанас в хлеву, среди овец непоенных. Мелеван сам овец потравил, а моего Апанаса обвинили, били цепом, что хлеб молотят. Отольют и снова бьют, уж преставляться мой Апанас Лукич начал, батюшку звал, а потом и стонать перестал, но я его травками и отпоила, месяц с ним маялась.
Старуха замолчала и осторожной рукой отвела севшую на стекло бабочку. И Феликс некстати вспомнил о Фатеиче, пальцем размазывающего мотыльков.
- Вот тогда-то и попутало меня, - сказала Мария Ефимовна. - Я пришла к Мелевану и сказала одно слово, только одно:
"Помню, Мелеван". А Мелеван Акимыч не перекрестил чресла свои, не задумался, а на крыльце стоит в исподнем, лыбится, брюхо волосатое почесывает и на сеновал подмигивает, говорит: давай, баба, чего там, сенцо молодое, побалуемся, все равно от меня никуды не денешься, а затем беги к своему Апанасу. "Мерзляк ты, Мелеван, - ответила я, - мерзляк, когда ложку ко рту несешь, мерзляк, когда деток по головке гладишь, мерзляк и в степи, и дома, и когда Богу поклоны бьешь, тоже есть мерзляк". Он так ничего и не понял. Побелел, затрясся и нагайкой стеганул меня по лицу. Что ж, слепцы не прозревают, - грустно сказала Мария Ефимовна. - Я приложила листок подорожника к щеке и сказала только одно слово: "Помню, Мелеван", с тем и ушла.
И снова Феликс увидел ночь. В молочном небе ни звезды, ни луны, ни куст, ни камень не отбрасывали тень, и ни всплеска рыбы с ртутного моря, ни шороха мыши, ни крика ночной птицы из немой, цепенеющей степи. Снова он увидел молодую знахарку, теперь уже на телеге, и ноги в постолах безжизненно свисали между колес, голова, глухо укутанная в черный платок, упала на грудь, на коленях сизо мерцал серп. Она сидела спиной к лошаденке, и та понуро тянула по бездорожью, по буеракам и терновникам. И ни скрипа осей, ни стука колес, ни цокота копыт в погруженной в глубокую летаргию ночи. Спицы мелкими шажками мельтешили, а когда колеса наталкивались в ковыле на белеющий, будто череп, камень, останавливались. Но голова знахарки недвижима на груди. Лошаденка постоит да вытянет телегу на косогор; так, сквозь кусты терновника, и приволокла ее на пшеничное поле Мелевана. Зловещая фигура знахарки под молочно-мутным небом, с серпом в руках и головой, закутанной в черный платок глухо, так, что сквозь щели, будто из-под забрала, мерцала пара фосфорно-зеленых глаз, по пояс вошла в глубокую жниву. Она выкосила крест средь поля и, когда связывала колосья над ним, ночь потряс предсмертный кабаний визг и человеческий стон. Из оврага, вспарывая рылом колосья, выкатился черный слепоглазый кабан. Знахарка сорвала платок, повалилась на телегу. Лошаденка рванула в галоп, спицы слились сплошным кругом, свернутое в калачик тело знахарки безжизненно подпрыгивало на ухабинах.
- Так Мелеван в кнура и обратился, - скрипит старческий голос Марии Ефимовны. - В то лето овод сильно овец бил. И то ли червь через ноздрь заполз в мозг вожака-козла, то ль овцы чего испугались, но пастухи не удержали гурт, и пошел он с обрыва в воду. Море долго качало овнов, пухлых и вонючих.
- У-у, ведьма, - кулаком погрозил дед и снова обронил голову на грудь.
- И не продохнуть было в зной, - продолжала старуха, - смрад стоял до самых осенних штормов.
Натали с незажженной сигареткой в руке и с испаринкой над губой жадно слушала.
- Пить Мелеван начал. Жену его с ребенком цыган умыкнул, и сколько Мелеван по степям ни бегал, сколько нагайками ни свистал - зря коней морил, разве цыгана найдешь? И запил тогда Мелеван. Все пропил. Как сейчас перед глазами стоит: худющий, красноглазый, обросший, смрад от него густой идет, руки трясутся. К своим же батракам, к тем, кто перед ним за версту шапки ломал, тянется, рюмку вымаливает. Глаза бы не видели батрака аль раба, ставшего выше хозяина своего, они и говорят: "ан нет, Мелеван, сперва борова покажи", русские гогочут, скалят зубы, и Мелеван в горячую пыль падает, хрюкает, на карачках ползает чабаном. Татары, бывшие его дружки, носы затыкали и плевали: "Тьфу, чушка поганая!" А однажды встретил меня Мелеван Акимыч и шепчет:
"Прости, Марья, скоро помирать буду, в нутрях все горит". А я как вспомнила, как били Афанасий Лукича, затмение нашло, не простила. Вскоре он и преставился.
- У-у, ведьма, - сквозь дрему урчит дед.
- Не соблюла я закон Божий "люби ближнего яко себя" и не имела прав на то, чтоб раба божьего Мелевана Акимыча клясть, а за все злодейское ответ перед Богом держать надо. И пришел ко мне Мелеванушко через много лет, - голос Марии Ефимовны тих, печален и на удивленье радостен, - ой, как пришел.
И опять потек ее рассказ, и Феликс увидел деда в белых исподниках в лунную ночь. Он обошел загон, посмотрел на овец в кошаре, овцы, ну, словно голыши, недвижимо спали. Собаки беззвучно помахивали хвостами хозяину, утробно вздохнула корова в хлеву. Дед посмотрел на мир под лупой и уж отворил было дверь в дом, как в овраге, налитом голубой тенью, взвизгнуло "вжгви, вжгви", будто кто косу точит. Он почесал в затылке, потоптался босоного на росистых ступенях, придерживая подштанники, да и пошел к оврагу. На дне оврага кусты татарника да чертополоха искрятся росой... и никого. За забором щербатым и белым под лупой притаилась фиолетовая тень, и никого. У колодца ископыченная грязь, и тоже никого.
Луна в небе, н море тихое. Холмы горбатятся вокруг. Перекрестясь, он взошел на крыльцо, и тогда в овраге заворочалось, хрюкнуло и тяжело вздохнуло. "Привиделось со сна, будь ты проклята, анафема, - тьфу!" - выругался старик и вошел в дом. В темной горнице, укладываясь на скрипучей кровати, пробурчал: "Татарье одно живет, одни нехристи. Вроде б свиней вокруг никто не держит, и вроде б хрюкнуло". Уткнувшись в коврик с лебедями, он тут же заснул, а Марию Ефимовну будто молнией пронзило, она свалилась на пол и, тихо воя, поползла, путаясь в рубашке и распущенных волосах, к кровати своего единственного, которого родила поздно, в невероятных муках женщины в летах. С той ночи она не спала, стала ждать. Днем к ней все шли и шли больные и убогие, которых так много было в то лето. А ночи напролет всматривалась в облитое луной, а потому и мертвенно-бледное лицо своего единственного. Она ловила щекой его теплое дыхание, поправляла волосы, разметанные по сатиновой, в голубых васильках, подушке, и пялила во тьму безумный взор. А когда до ее обостренного слуха доносилось повизгивание, хрюканье и возня из оврага, она падала на колени и застывала в земном поклоне. Но взгляд Заступницы был печален и нем, устремлен в неземные, райские дали. Женщина поседела и стала бояться воды. Она запретила своему единственному подходить к синему морю, перестала купаться и сама. Она стала бояться высоты, и пастухи выгоняли скот в степь подальше от скалистых берегов. Она сшила своему Ванятке высокие постолы и научила молитве от змей и укуса маленького черного паука каракурта, чей яд валил насмерть даже верблюда. Зная, что все предусмотрения ничто для черной силы, она окуривала комнату ладаном и благовонием. И наконец в июне, когда уж совсем умаялась ждать и лампадкой затеплилась надежда, однажды в полночь за окном завозилось, тяжело вздохнуло и ударило копытами о наличник. Лунные столбики шевельнулись, и на пол легла треугольная тень.
Седая женщина застегнула на все пуговицы блузу, разгладила волосы, осенила себя крестным знамением, прямая и гордая, смело подошла к окну. За мутным стеклом на фоне голубой покачивающейся ночи чернела треугольная голова с оттопыренными лопухами ушей. Женщина распахнула окно, упала на колени и прошептала: "Прости, Мелеван Акимыч, Богом молю, рабой твоей век буду, возьми меня, виноватую, бельма с глаз твоих сниму". Кабанья морда беззвучно моргала, как бы раздумывая. Белесые глаза были невидящи и пусты. "Пощади невинного, - умоляла женщина, - оставь единственного", - ползала и обливалась слезами женщина. Морда шевельнула синим пятачком, вынюхивая из темноты человеческое жилье, затем повернула лыч в угол, под образа, в сторону мирно спавшего Ванюшки, утробно хрюкнула. Помолчав, женщина твердо сказала: "Так тому и быть!" Она встала, погладила жесткий кабаний загривок и прибавила: "Твоя правда, Мелеван Акимыч, на то имеешь право, но так-то ты и не прозрел. А теперь уходи".
Кабан виновато хрюкнул, облизал женщине руку. Но женщина твердо сказала: "Твое время прошло - уходи!". Женщина вышла во двор, раздула огонь в мангале и, когда подсолнечные будылья, весело треща, разгорелись и согрели воду в двухведерном медном кувшине, она помылась. Затем, не одеваясь, нагая и влажно причесанная, побродила по белокаменному берегу у кромки черной воды, посидела на каменной скамье перед загоном под полной лупой, склонив голову так, что вся влажная масса волос стекала на плечо. Она ждала беду, зная, что за все грехи в жизни нужно платить. Не платят только слабые и не имеющие. Слабым не дано, с них и не спросят. Она была сильной и не могла использовать свою силу против слабого, не имела прав, и ее родительский грех лег на детей ее. Посидев, затем, все так же нагишом, побродила по голубым лунным холмам, дивясь, что травы в этом году столь сочные, по пояс, ну, просто усыпаны пахучим цветом, и овцам тучнеть в степях, а на тебе беда... Она собрала пахучий букет для своего Ванятки, затем заспешила: до зари нужно было испечь пирог. Работа у нее всегда ладилась. В глиняной макитре замесила дрожжевое тесто, и, пока тесто доходило, она вошла в комнату, и все свечи, которые нашла в обитом медью сундучке, зажгла перед Заступницей. И когда комната наполнилась трескучим и неровным светом, высветив и Богоматерь с младенцем на руках, женщина, высокая, помытая, в голубой кофточке, замерла в земном поклоне и молила Заступницу, чтоб кончина ее единственного была для него великой радостью и чтоб душа невинного вознеслась в небесные райские сады. Потом ее трепетавшая от множества свечей тень легла на Ванятку, и хотя он безмятежно спал, и его белокурые волосы были мирно разметаны по сатиновой в голубых васильках подушке, женщина знала: он обречен.
|